Bishop Gregory (hgr) wrote,
Bishop Gregory
hgr

Categories:

критическая агиография

Глава I. Агиография с точки зрения нарратологии

Достаточно очевидно, что агиография занимает некое особое место между историческим повествованием, с одной стороны, и повествованием художественным или сказочным, с другой. В литературах христианских народов именно агиография, как заметил еще Веселовский, заполняла середину между двумя этими полюсами. Но современная нарратология развивалась без какого-либо внимания к агиографии, и поэтому нам придется начать с того, чтобы прояснить тут базовые понятия.

1.1. «Мимесис» и структурализм: неэффективность обоих подходов



Система агиографических жанров, построенная Делеэ, — это шкала, где разные жанры располагаются по свойственным им методам обращения с реальностью: от чего-то похожего на исторический нарратив до чего-то похожего на эпос. Только общая соотнесенность с культом заставила Делеэ объединить столь разнородные жанры в некую общую группу «агиографических документов»[1].

«Агиографический документ» — это понятие культа, но не понятие литературоведения. Если же приложить к агиографическим документам обычную литературоведческую классификацию, то как раз и получится классификация жанров по Делеэ.

Однако, вопрос: можно ли построить такое «литературоведение» (в кавычках или без кавычек, неважно), в котором реальность понятия «агиографический документ» станет видна непосредственно? — Такое, в котором Passion historique будет отличаться от Passion épique не качественно, а количественно?

Эти вопросы едва ли имели бы смысл в традиционном европейском литературоведении, от Аристотеля до структурализма 1960-х—1970-х годов. Во всех этих теориях предполагалось, что имеется некая реальность вещей, которой тексты каким-то образом соответствуют как реальность знаков. Если «вещь» является вымышленной (как, например, биография героя романа или эпического жития), то она уже и не вещь, а только знак. Тогда получается, что различие между историческим описанием, где речь идет о «реальных» вещах, и, например, романом, где речь идет о воображаемом мире, фундаментально: оно качественное и никак не может быть сведено к количественному, поскольку нельзя считать количественным различием различие между отсутствием какой-либо вещи и ее наличием.

Мы намеренно объединили восходящий к Аристотелю «миметический» подход к литературе (о нем будет подробнее чуть ниже) со структуралистским, хотя последний создавался именно в противостоянии теориям «мимесиса»[2].

Исходя из представления Ф. де Соссюра об «автореферентности» знака, Якобсон ввел понятие «поэтической функции» языка, которую также предложил считать автореферентной, то есть не имеющей объекта референции во внешнем мире; тем самым вопрос о «подражании» чему бы то ни было во внешнем мире снимался с повестки дня. Разумеется, при этом никоим образом не отрицались ни, само по себе, существование этого внешнего мира, ни способность языка (за пределами его поэтической функции) описывать этот мир. Однако, мир художественного произведения полностью отделялся от мира «вещей». Не говоря о глубоких логических противоречиях, с которыми связана теория автореферентности как таковая (где бы она ни применялась: хоть в литературоведении, хоть в лингвистике), и которые уже были выявлены в ней философской критикой[3], для литературоведения это означало радикальный разрыв между условным миром текста и миром реальности, так что даже любое обсуждение иногда очевидных связей героев художественных повествований с их историческими прототипами не могло проводиться логически корректно.

Один из часто обсуждавшихся в этой связи примеров — образ Наполеона из истории и из различных художественных произведений: если «художественный» Наполеон автореферентен, то почему остается важным называть его «Наполеоном»? А если не автореферентен, то чем его статус отличается от статуса выдуманных героев того же произведения, например, Пьера Безухова?

Можно привести и еще более резкий пример: Пушкин и Гоголь, герои миниатюры «Пушкин и Гоголь» (1934 г.) из «Случаев» Даниила Хармса, занимаются тем, что выходят на сцену и только спотыкаются друг о друга, падают и ругаются. Казалось бы, «автореферентней» некуда. Но если отнять у героев миниатюры их отнюдь не автореферентные имена, то она потеряет смысл. В литературе абсурда (не только у Хармса) как раз нагляднее всего проявляется невозможность «автореферентной» литературы, то есть литературы, не претендующей на реальность. Абсурд как литературный метод — это именно метод выяснения отношений с реальностью. Это метод исследовательский.

Таким образом, структуралистское литературоведение не освободилось от главной логической предпосылки «миметического» подхода, состоящей в том, что имеется только один-единственный реальный внешний мир, отношением к которому обусловлена вся структура художественного произведения. Структурализм просто взбунтовался против него, отказавшись этому «единственному реальному» миру «подражать». В таком бунте было что-то подростковое, и, видимо, поэтому он продолжался всерьез не более 20 лет. К концу 1970-х годов стало понятно, что структуралистский бунт захлебнулся[4]. Тогда это стали признавать сами структуралисты (например, Ж. Греймас).

Такова, в общих чертах, схема классического литературоведения. Она оставляет только один путь сохранения единства при рассмотрении агиографических документов: объявить какой-то один жанр агиографии наиболее «правильным» (что Делеэ и сделал для Passions historiques), а все остальные рассматривать, по мере нарастания отличий от эталонного жанра, как все более «неправильные».

Пожалуй, это лучше, чем ничего: прежде Делеэ эпическая агиография и вовсе не отличалась учеными от фольклора, — но все же находится в настолько вопиющем противоречии с реальной традицией употребления разных агиографических жанров, что это заставляет тут заподозрить какую-то неадекватность. Действительно, в церковных традициях мы никогда (точнее, никогда вплоть до Второго Ватиканского собора Католической церкви 1962—1965 гг.[5]) не увидим следов какой-либо дискриминации одних агиографических жанров в пользу других. Это означает, что для целей церковной жизни все эти жанры оказываются эффективными, и мы не поймем, как «функционирует» агиографический документ, если не найдем и для себя возможности держать в поле зрения одновременно все поле агиографии.

Классическое литературоведение нам этого сделать не даст. Значительная и едва ли не большая часть поля агиографии останется в нем без всякого соотнесения с реальностью. Нам будет едва ли возможно понять, что реального в герое типа «Пугачев», и даже трудно будет понять, что реального в герое типа «Петербург». Самое главное — нам будет очень трудно понять, зачем вообще в нашем агиографическом повествовании возникли эти «Пугачев» и «Петербург».

Но с этой проблемой столкнулось и литературоведение, которое в 1970-е годы констатировало свой кризис[6]. Занимаясь «знаками» и «идеями» («смыслом») литературных произведений, оно не сумело заняться «вещами». На тогдашнем структуралистском жаргоне это называлось неэффективностью в области анализа плана референции в литературных произведениях.

Так, интуитивно мы прекрасно понимаем, зачем в «Преступлении и наказании» Петербург, но, обратившись к анализу произведения посредством традиционной методики, хотя бы и структуралистского образца, мы постепенно перестаем это понимать: мы начинаем видеть «идеи», оформленные с помощью каких-то «знаков», но из чего эти знаки сделаны — мы перестаем замечать, как будто это для нас безразлично. Однако, если это действительно было бы безразлично для самого произведения (я уж не говорю о его авторе), то это не смогло бы привести к материализации — и в сознании миллионов людей, и даже просто в камне — «Петербурга Достоевского».

«Петербург Достоевского» — это некая организация городского пространства, вполне подобная своему сакральному аналогу, организации городского пространства для стациональной литургии[7].

Коротко говоря, из анализа «идей» и «знаков» совершенно непонятно, как художественное произведение может вторгаться в реальность «вещей», а то и прямо порождать эту реальность.

В критической агиографии дело обстояло не так критично: существовали хотя бы агиографические координаты, принадлежавшие не литературе, а истории. Однако это понятие никак не соотносилось с литературоведением, то есть с представлением о внутреннем устройстве агиографического повествования. Позднее добавилось понятие агиографического субстрата, но и оно соотносилось не с литературоведением, а с тем, что мы назвали «агиографической лингвистикой»[8].

Лингвистика и история — по отношению к литературоведению смежные дисциплины, и о них мы уже говорили. Теперь надо будет поговорить о литературоведении, и теперь уже можно понять, чем оно будет отличаться от европейских стандартов недавнего прошлого: особым вниманием и вообще особым подходом к плану «вещей».

Аристотель построил всю свою Поэтику на трактовке любого произведения искусства как «подражания» (μίμησις). В Поэтике ничего не сказано о поэтике исторических повествований, но представляется очевидным, что они — тем более «подражания». «Подражание» Аристотеля — это подражание реальности: характерам, эмоциям и так далее.

В XX веке общую поэтику «подражания», сразу и для так называемой художественной литературы, и для историографии, построил Эрих Ауэрбах (Erich Auerbach, 1892—1957), — немецкий литературовед, эмигрировавший в США. Его основной труд назывался характерным образом: «Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе» (1946)[9]. Выражаясь языком лозунгов, можно сказать, что в области поэтики Ауэрбах — это Аристотель сегодня.

Но сегодня Аристотель не вполне удовлетворяет нас в области логики и, следовательно, во всех других областях в той мере, в какой они строятся на логике. Поэтика не исключение, будь то «художественная» литература или историография. (Кстати, именно у Ауэрбаха, хотя и не только у него, можно прочитать, почему слово «художественная» перед словом «литература» лучше брать в кавычки: никто толком не знает, чем «художественная» отличается от «нехудожественной», а, точнее говоря, это отличие лежит в подверженной всяческим переменам мод области весьма и весьма условного.)

Концепция «подражания» работает только тогда, когда выполняются два условия сразу. Но это такие условия, которые не выполняются никогда:

 

(1) заранее ясно, кто кому может «подражать» — то есть тогда, имеется в виду концепция «объективной реальности» или чего-то в этом роде,

 

(2) сам механизм «подражания» таков, что в нем предполагается возможность однозначного указания на какие-то вполне определенные объекты этой самой «объективной реальности».

 

Если бы кто-нибудь с места в карьер разрешил нам построить какую-нибудь «Копенгагенскую интерпретацию» литературного текста, по аналогии с Копенгагенской интерпретации квантовой теории в физике, то мы бы сразу тут заявили, что литература не может быть «подражанием». Действительно, «подражанием» какой реальности являются результаты измерений координаты и импульса, связанные между собой соотношением неопределенностей Гейзенберга? Формально мы здесь видим нарушение условия (2), а Копенгагенская интерпретация говорит нам, что оно имеет место по причине нарушения условия (1). Согласно Копенгагенской интерпретации, настоящей реальностью является сам процесс измерения, но никак не какие бы то ни было значения величин, взятые вне ситуации их измерения. Никакой реальности для возможности «подражания» ей просто нет, а реален только сам процесс, который пытаются — совершенно неосновательно — называть «подражанием».

Поэтому «Копенгагенская» интерпретация художественного или исторического нарратива могла бы состоять в том, что нет никакой «реальности», которой можно «подражать», но зато есть реальность, создаваемая в самом нарративе. Как и в случае квантовой физики, это реальность не субъективного идеализма, но и не «объективная реальность», понятие о которой свойственно мейнстриму европейской философской мысли.

Независимо от того, говорим ли мы о естествознании, об историографии или о «художественной» литературе, та реальность, которая стоит за нашим нарративом, включает нас самих, то есть повествователя, причем, включает необходимым образом.

Поэтому в наших рассказах не бывает не «вымышленной» реальности, но в наших вымыслах тоже оказывается без реальности не обойтись. Это не означает, что нет никаких различий в степени «реалистичности» физического измерения, исторического повествования и литературной повести, но означает, что эти различия — именно в степени, то есть количественные, а не качественные.

Современное литературоведение и современная наука об историографии (не знаю, как ее назвать) пришли к этому выводу, даже и не принимая столь радикальных исходных положений, как «Копенгагенское» представление о реальности. Можно сожалеть, что, в силу этого, путь до таких выводов оказался более долгим, однако, можно и порадоваться, что он теперь пройден с большей тщательностью, и мы его знаем теперь гораздо более детально.

Оказывается, что даже если бы условие (1) соблюдалось, то условие (2) все равно было бы нарушено. Если бы существовала «объективная реальность» (во что верят большинство профессиональных философов), то ее однозначное «объективное» описание было бы все равно невозможно.

В общем виде эта проблема описывается в аналитической философии как невозможность независимого от нашего сознания доступа к референции между нашим сознанием и объектом. Отсюда — неустранимость акта референции из определения референции[10], то есть принципиальная неотделимость говорящего от того, что он говорит. В каких-то частных случаях этим можно пренебречь, но в общем виде теория именно такова. Тут полная аналогия с физикой, где физика Ньютона является частным случаем квантовой.

Применительно к литературному произведению нам придется говорить, в общем случае, о неустранимости из того, что мы должны считать его содержанием, личностей читателей, первым из которых является автор. По отношению к собственному произведению автор оказывается среди читателей первым, но среди равных.

Общим для тех концепций «художественного» и исторического нарратива, о которых мы будем говорить, является представление о том, что любой из этих нарративов творит свой собственный мир, а отнюдь не занимается «подражанием» чему бы то ни было из «объективной реальности».

В литературоведении такой подход связан, главным образом, с именем Любомира Долежела, начавшего публиковать свои идеи в 1976 году, а в историографии — с именем Франка Анкерсмита, чья концепция была сформулирована в монографии 1983 года.



[1] См. подробно ч. 1….

[2] Программной статьей структуралистского литературоведения можно считать «Лингвистику и поэтику» (1960) Р. О. Якобсона (1896—1982); рус. пер. в сб.: Структурализм: "за" и "против" (М., 1975) 193–230.

[3] См. ниже, ……. (о Майнонге и Куайне).

[4] С точки зрения семантики возможных миров и подхода Долежела это подробнее всего разобрал Томас Павел: Th. G. Pavel, Fictional Worlds (Cambridge, Mass.,—London, 1986). Более подробно о генезисе и развитии структуралистического литературоведения в его противостоянии «миметическим» теориям (критический обзор): А. Компаньон, Демон теории. Литература и здравый смысл / Пер. с фран. С. Зенкина (М., 2001) (оригинальное изд. 1998).

[5] Этим собором был пересмотрен литургический календарь, в результате чего памяти многих известных святых из общецерковных были «дисквалифицированы» в местночтимые. При этом было прозрачно дано понять, что это делается по причине сомнений в их историческом существовании. Обычно у таких святых имелось только Passion épique.

[6] Подробно см. гл. 1, «Beyond Structuralism», в: Pavel, Fictional Worlds.

[7] См. ч. 1…..

[8] См. ч. 1…..

[9] Есть рус. пер. А. В. Михайлова: М., 1976 (и несколько переизданий).

[10] Эта проблема была обозначена еще Куайном, но особенно подробно разработана Хилари Патнемом. Ей посвящена доказанная Патнемом в 1977 году так называемая теорема Патнема. См.: Hilary Putnam, Models and Reality, in : Idem, Philosophical Papers. Vol. 3, Realism and Reason (Cambridge etc., 1983) 1—25 (первая публикация в 1980 г.; см. также другие статьи этого тома; см. также: Х. Патнем, Разум, истина и история / Пер. с англ. Т. А. Дмитриева и М. В. Лебедева (М., 2002) (Философия) (сб. статей 1981 г.), доказательство теоремы Патнема на с. 281–282. За прошедшие четверть века «теорему Патнема» много раз пытались опровергать, но безуспешно. Дэвид Льюис, который одним из первых потерпел неудачу в этом деле, умер (в 2001 г.) с надеждой, что ошибку у Патнема найдет кто-нибудь следующий. Впрочем, теорема до сих пор остается предметом полемики. Теорема Патнема дала философско-логические основания для научных теорий в разных областях, которые развивались и без нее, но не столь отчетливо осознавая свои предпосылки. Например, когнитивная лингвистика, на основе которой Елена Семино разрабатывает интересные подходы к возможным мирам художественных нарративов [Elena Semino, Language and World Creation in Poetry and Other Texts (LondonN. Y., 1997) (Textual Explorations, [1]) 117233: Part III. Poetic Text Worlds as cognitive constructs]. Упоминаю о когнитивной лингвистике еще и потому, что один из ее отцов-основателей посвятил очень пространный и понятный для неспециалиста обзор «теореме Патнема» в своей монографии: Дж. Лакофф, Женщины, огонь и опасные вещи: что категории языка говорят о мышлении / Пер. с англ. И. Б. Шатуновского (М., 2004) 300–338 (гл. 15). Идейно близкие подходы стали развиваться и в области историографии. В сущности, все упомянутые концепции начали развиваться в 1970-е годы параллельно и независимо друг от друга, а с 1980-х пришли в некоторое — пожалуй, все еще недостаточно полное — взаимодействие.

 

Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 8 comments